Наталия Азарова


ВОЗВРАЩЕНИЕ К АЙГИ


Эти воспоминания я начинаю в августе 2012 г., подплывая на пароходе к городу Углич. По странному совпадению в первый раз я открыла Айги не просто так, а чтобы почитать подробно и написать о нем статью, именно в Угличе и тоже в сентябре – 2004. Очевидно, завершается определенный цикл – восемь лет от Волги к Волге, от сентября к сентябрю – самое время писать воспоминания. В 2004 готовились к празднованию юбилея Айги, ему исполнялось 70 лет. На юбилее Айги появился очень ненадолго. Это было в Республиканской Некрасовской библиотеке, организаторами были библиотека и Юрий Орлицкий. Я только за год до этого вернулась в Россию – и постепенно начала что-то делать в научном плане, еще нигде не работала, писала стихи, учила китайский, заново узнавала русский климат – во всех его ипостасях. В это время я еще не была знакома с Айги лично: познакомилась с ним из-за доклада на юбилее.

По странному совпадению мое выступление на конференции по Айги было первым научным выступлением после долгого перерыва с 1992 года (я не жила в России и не занималась наукой с 1995 по 2003 гг.). Конечно – совпадение, я могла бы заняться чем-либо другим, но тем не менее хорошо, что моя первая статья – о неоплатонистических концептах – была именно про Айги. После празднования стал вопрос о редактировании сборника по результатам конференции, работы было довольно много. Орлицкий хотел, чтобы туда вошли не только материалы конференции, но и более ранние статьи, посвященные Айги, а их нужно было отобрать. Именно с этой целью Орлицкий предложил мне выступить вместе с ним редактором составителем этого сборника. Перед Новым годом, в ноябре 2004, я первый раз поехала в гости к Айги. Повез меня туда Юрий Борисович. Он меня представил Айги не как поэта, а как филолога, будущего редактора сборника.

Айги жил на первом этаже. Втроем сидели отбирали статьи, что ели или пили – не помню, но точно пили чай. Понравилось, что в комнате Айги был сделан уголок – такой диван, где он и спал, и сидел, принимая гостей, а перед диваном стоял такой крошечный четырехугольный столик, детский столик типа хохломского (насколько мне известно, он не сохранился) – и почему-то это столик показался и до сих пор кажется мне очень значимым. Когда я возвращаюсь к первым впечатлениям от комнаты Айги, прежде всего я вспоминаю именно этот столик.

Это был первый этаж, дуло и было холодно, неуют деревенского дома переносился в городскую квартиру, которая, казалось, должна была быть более тщательно обустроена. Но это был первый этаж, что было очень значимым, ведь первый этаж считался самым непрестижным, когда Айги «получал» квартиру в пятиэтажке. Он говорил, что с радостью на нее тогда согласился, видимо, чтобы быть вровень с землей, поверхностью, видеть то, что происходит перед глазами: видеть синиц, деревья и поверхность как таковую было для него очень важно, и действительно, там были построены скворечники и кроме городских воробьев была куча синиц. Он и себя называл «первый этаж»:

снег-сумерки-деревья за окном

(видные наполовину –

ибо мы «первый этаж») –

как часть «целого античного

города» : «в свежем»

к тому же – состоянии

(из архива 2000 г.)

Летом в квартире Айги было очень темно из-за листвы (мы познакомились зимой, и на деревьях не было листьев) и если не сидеть днем у окна, то приходилось даже зажигать свет. Диван, на котором он спал, был отделен от окна поперечными стеллажами.

Зато книг было достаточно много, и они были в относительном порядке, Айги хорошо знал, где у него что стоит и как что уложено – и это показалось мне очень близким, потому что я тоже люблю знать, где у меня какая книга. Вообще, я с самого начала с удивлением начала обнаруживать какие-то, несмотря на очевидные различия в воспитании, возрасте, поле и т.д., черты сходства. Геннадий Николаевич говорил иногда, что я – такой Айги в юбке, и мне иногда тоже так казалось. Совпадения обнаруживались как в каких-то странных деталях, привязанностях, так и во взаимоотношениях с миром. Например, Айги часто ходил по дому в валенках и в меховой безрукавке-жилетке – эдакий «заразный» образ – в Серебряном Бору я тоже невольно надевала на себя подобную меховую жилетку и валенки, хотя особой необходимости в этом не было.

Айги пристрастно и не без нарциссизма относился к статьям, их отбору. Он дал мне почитать статью Вячеслава Куприянова, где тот доказывает, что Айги или плохой поэт или вообще не поэт, и было видно, что подобная явно отрицательная оценка была для него болезненна, так как он неплохо относился к Куприянову; Айги не раз возвращался к этой теме, пытаясь понять причину явной недоброжелательности.

В конце нашего разговора я оставила Айги свою книжку «Телесное-лесное», которая вышла незадолго до этого. Айги рассказывал, что ему дарили огромное количество поэтических книг, стихов и он их чаще всего откладывал-складывал, открывал он очень немногие; я ничего не комментировала, просто оставила книгу и все. После этого прошло какое то время, мы как-то доделали сборник, и я уехала почти на месяц в Америку, но когда приехала – жила тогда на Котельнической набережной – очень хорошо помню, что едва я захожу домой и мы садимся на кухне с Алексеем Лазаревым и Дмитрием Дерепой пить чай, тут раздается звонок, Дима подходит к телефону, возвращается радостный и сияющий на кухню и громко и театрально произносит: «…и тут звонит Айги». Я подумала, что что-то не то со сборником – подхожу к телефону, Айги говорит: «Здравствуйте, Наташа, я Вам тут звоню уже вторую неделю, почему Вы не подходите?», – я говорю: «Геннадий Николаевич, я была в Америке» (он звонит мне по домашнему, естественно, не по мобильному; это уже знак поколения – Айги научился пользоваться мобильным телефоном только в больнице), на что Айги говорит: «Орлицкий Вам ничего не передавал?», я отвечаю: «Нет, Орлицкий мне ничего не передавал», а сама думаю – что такое важное он должен был мне передать – наверное, там что-то ужасное со сборником. Айги: «Мне очень понравились ваши стихи, приезжайте, давайте разговаривать…». С этого момента речь не шла уже ни о каких сборниках, начались разговоры с Айги, которые продолжались всего лишь год – до его смерти. Видимо, в этот последний год жизни я больше всех знакомых общалась с Айги, мы вели очень подробные разговоры, и мы действительно стали друзьями.

В январе (это смешная история) я поехала к Айги, естественно, забыв код подъезда и не спросив номера квартиры; страшный мороз, я стою перед этим домом и хочу позвонить Айги, но у меня не получается: подаренный на Новый год телефон начинает самостоятельно и неостановимо производить музыку. Я стою, переминаясь с ноги на ногу, перед домом Айги, не могу открыть дверь и слушаю какие-то дурацкие мелодии, думая про числа 21 и 23. В это время кто-то наконец направляется к подъезду и спрашивает, в какую мне квартиру, и я уверенно говорю, что в двадцать третью.

Наконец, я попала в квартиру Айги совершенно замерзшая.

У меня своя магия чисел: я родилась 23-го, и для меня это число символическое, также значимым всегда было 21-е число, потому что 21-го родилась моя очень близкая подруга, с которой мы вместе с пятого класса. Я всегда следила за 21-м и 23-м и за людьми, в жизни которых эти числа ключевые: в основном это близкие мне люди. Поэтому комбинация Айги – двадцать первый дом и двадцать третья квартира – мне ужасно понравилась. Кстати, Блок на Пряжке жил в двух квартирах – своей и матери; одна была № 21, другая – 23. Да и объективно это очень важные числа; любопытная вещь, чему я находила много подтверждений, например, Пауль Целан родился 23 ноября и предлагал праздновать 23-е каждого месяца как особую дату, поэт считал, что 23-е каждого месяца (не только потому, что рождение) – совершенно особое число.

Когда я рассказала Айги всю эту историю со стоянием на морозе, тогда же начался и разговор о числах, я сказала, что очень здорово – 21-23, вспомнили Бодлера с 21-м. Айги тогда мне рассказал две интересные вещи. Как он в первый раз был в гостях у Алексея Крученых, который был посаженным отцом на его свадьбе – показал даже фотографии, Айги сохранял нежную привязанность к Крученых всю жизнь. Когда Крученых пригласил Айги первый раз к себе, он сказал: «Когда поднимитесь на верхний этаж, там такая лестница, ну а какая квартира вы сразу догадаетесь». Айги поднимается туда, видит номер квартиры 13 и мгновенно понимает, что это и есть квартира Крученых, так и оказалось. Так и у меня – я поняла, что квартира Айги 23-я до того, как я узнала этот номер – мы долго с ним говорили про всякие 13-е и 23-и квартиры.

А вторая история связана с двадцать первым числом – это история про день рождения Айги. Только перед составлением сборника я посмотрела на дату рождения – Айги родился 21 августа. Но потом он рассказал, что на самом деле родился в ночь на 22-е, но всегда в биографиях писал 21 и на этом настаивал – может, и потому, что двадцать первое было для него не только рождением, но и некоторым предчувствием смерти, ухода, хотя, естественно, он об этом никак не говорил, конечно. Любимая книга Айги кончается многократно повторенным и графически выделенным числом 21 как числом смерти и числом дней, отделяющих одну смерть от другой; Янух, автор книги, пишет одновременно о себе и о Кафке:

«14 мая 1924 года мой отец добровольно уйдет из жизни.

Через двадцать один день, 3 июня, уйдет Кафка.

Через двадцать один день…

двадцать один день…

двадцать один…»

Число 21 оказалось для Геннадия Айги не только числом рождения – 21 августа 1934 года – но и числом смерти – 21 февраля 2006-го.

Еще одна тема, которая сразу возникла – картинки. У Айги дома было очень много картинок, которые ему дарили художники. Самым любимым художником был Игорь Вулох, но вообще, он дружил со многими художниками, многие художники его иллюстрировали. Позже я спрашивала Айги: мне кажется, что ему ближе художники, чем поэты, то есть охотнее ли он дружил с художниками, чем с поэтами? Так ли это?

Айги подтвердил это, и, действительно, о современных поэтах я редко слышала или почти не слышала от него ничего хорошего. Может быть, это объясняется проблемами вкуса, конкуренции, расхождения поэтик; здесь Айги был гораздо строже, и услышать, что кто-то написал прекрасное стихотворение (из ныне живущих современников) мне не пришлось. Скорее наоборот. А вот о художниках он, действительно, говорил с восторгом, и если вспоминать его последний месяц (тогда очень многие хотели посетить Айги в больнице или дома, когда его отпустили буквально на две недели), я спрашивала, кого он хочет видеть, и неизменно это был Вулох, с которым ему так и не удалось встретиться, и Игорь Макаревич, который приходил к нему в больницу несколько раз. Интересно, что Макаревич – концептуалист, а Айги нет, но любопытно, что если в случае поэзии это противопоставляло Айги поэтам-концептуалистам, то что касается художников, это противопоставлено, видимо, было не так значимо, возможно, не так уж и далек был Айги от концептуализма.

Он очень трепетно относился к книжной графике и к изданию своих книг и вообще к хорошим книгам. В этом смысле можно сказать, что в нем жила и постфутуристическая традиция книги. И первое, что он мне сказал по поводу «Телесного-лесного», что я рисую почти как Гуро. Я вынуждена была его разочаровать, сказав, что рисунки не мои, а Алексея Лазарева, который совсем не Гуро и даже не женщина и не поэт вовсе, а художник. На что Айги сказал: «Это все равно очень похоже на Вас, это как будто Вы рисуете, потому что и стихи – они тоже как будто Гуро, то есть они не подражание Гуро, но если бы Гуро сейчас жила…, наверное, Вы реинкарнация Гуро». С идеей реинкарнации Гуро мне пришлось бороться в течение целого года, все время убеждая Айги, что я ни в коем случае ничья не реинкарнация, я даже потом написала стихотворение-антигуро (а я и поверила в яды гуро), хотя мне нравится поэзия Гуро, тем не менее я была совершенно не готова себя с ней отождествлять. Потом Аня Альчук написала стихотворение «Форосский парк. Елене Гуро», которое на самом деле было посвящено мне, но она уже знала, что именно Айги начал эту линию. По иронии судьбы и с легкой руки Айги мне случилось уже в 2009 году провести авторский вечер в музее петербуржского авангарда (то есть в доме Матюшина – Гуро), где тетушки – местные дамы – тоже начали сравнивать, теперь уже мою манеру чтения и прическу, с Гуро.

Меня всегда интересовало, почему же Гуро настолько привлекает Айги, осмелюсь сказать, что больше, чем все остальные поэты-футуристы, даже больше, чем Хлебников. Айги всегда отвечал очень расплывчато, он говорил об интимизме, о том, что в женской поэзии (не во всей, безусловно, но у некоторых женщин-поэтов) присутствует особый интимизм. Под интимизмом он имел в виду интимное отношение с миром и с пространством (я специально уточняла у него, что такое интимизм), при этом он называл Эмили Диккенсон и Елену Гуро. Айги говорил, что он как мужчина, может только к этому приобщиться, к этому стремиться, может быть, дойти до этого в конце жизни, а вот нам это дано с самого начала, то есть нам не нужно для этого ничего делать, это просто дано, чему он мог лишь позавидовать.

Айги даже хотел устроить летний фестиваль, связанный с переездом из Комарово в Финляндию, от Ахматовой к Гуро. Показательно, что он относился к Ахматовой не так однозначно, но, тем не менее, готов был объединить поэтесс в одну «летнюю программу». В этом можно бы было усмотреть чувство воссоединения с матерью, в том числе с собственной матерью, такое врожденное пантеистическое чувство. Для Айги это тоже входило в понятие интимизма.

Мне кажется, это было то, что Айги ценил в поэзии более всего, именно этот интимизм; гораздо больше удачных формалистских опытов, которые обычно приводят, когда цитируют Айги, типа «мышь есть – нет» и т.д. Айги считал это все-таки отдельными опытами, а интимизм целеполаганием поэзии. От чисто формальных опытов постфутуристов он пытался дистанцироваться, говоря, что ему не нравится летризм – побуквенное растаскивание слова, как он объяснял. Когда я принесла ему первый черновик, первый вариант поэмы «Буквы моря», он мне сказал, что сначала он испугался, потому что там много черточек и он думал что это летризм, но обрадовался, что это не так. Айги потом часто цитировал именно «Буквы моря», говоря «спасибо за пароль океана», или называя меня лазурным случаем – это у меня была некоторое время такая кличка в доме Айги. Однако когда Айги уже болел, я, приходя, слышала на пороге не «лазурный случай», а «ангел пришел»; он верил, что я помогу ему справиться с болезнью, и мне тоже недолгое время так казалось. Я вступилась за черточки: «А что тут такого страшного, что тут черточки, Геннадий Николаевич, ведь у Вас тоже полно черточек». «Да, – говорит, – я пытаюсь от этих скрепов избавиться, но никак не получается; они сами скрепляются, я и сейчас пытаюсь избавиться»; скрепы-скрепки – это и образ из его последних стихов.

Айги хорошо понимал проблему давления приема над художником: насколько раз удачно найденный прием может превращаться в свою противоположность, и он этого очень боялся.

В последнюю осень он говорил: «Я думаю над новой формой и уже есть у меня какие-то догадки на эту тему». Слово догадки – очень «айгишное», почти ключевое для его поэзии. «Ну как там ваши летние догадки» – спрашивала я тогда Айги. И до сих пор у меня это осталось как термин – летние догадки; вступая каждый раз в осень, я думаю – ну и какие же у меня были в этот раз летние догадки? Может быть, это было связано и с тем, что день рождения Айги в конце августа, для него существовал некий урожай летних догадок как вступление в новый год.

Возвращаясь к отношению к другим поэтам, кого он вспоминал и какими словами: Айги очень много говорил о поэзии, но в основном о поэзии умерших поэтов, мог обсуждать часами их биографии или стихи, но иногда рассказывал очень интересно и о современниках. Как-то я его спросила об отношении к лианозовцам – Холину и Сапгиру. Айги не любил Сапгира, он так лукаво подмигивал и говорил: «Я думаю, что Сапгир только детский поэт». Действительно, он заражал своим протестом какое-то время даже меня (хотя я не против Сапгира) – настолько активно высказывался антисапгировски – видимо, это были два полюса, Айги и Сапгир, несмотря на общее ги в фамилиях. Может быть, это-то как раз и смущало его – звуковой облик слова – Сапгир, Айги; любопытно, что он совпадал еще с Мишелем Деги, французским поэтом и философом, которого часто с ним во Франции путали. И эта путаница, разумеется, тоже не нравилась Айги. Он, конечно, любил быть первым, как любой поэт, наверное. Даже в том, когда выступать, кому быть первым, быть первым или не первым в книге по алфавитному принципу. Например, он говорил, приняв намеренно сокрушенный вид: «Ну вот, появилась Азарова, теперь будет передо мной в списке поэтов».

Про Холина он рассказывал с большой симпатией, хотя ему, может быть, не очень близки его, Холина, стихи, но уважал его как личность. Например, вспоминал одну такую историю, которая, по его словам, была для него переломной. Однажды во время какой-то поэтической пьянки вдруг предложили читать стихи других поэтов. Айги прочел какие то стихи своих знакомых, очень легкие и игровые, подходящие для случая; потом встал Холин и прочел Лермонтова. Айги сказал, что «он дал мне урок на всю жизнь», показав, что не бывает стихов «на случай».

Естественно, Айги много рассказывал о Пастернаке, часто возвращался к этой теме, в том числе и потому, что его к этой теме возвращали: все знали, что в большую литературу он попал благодаря Пастернаку, но и проблемы у него в Литинституте начались также благодаря или из-за (тут уже трудно сказать правильно) Пастернака.

По рассказам Айги: как-то ночью он читал в самиздате «Доктора Живаго», которого ему дала одна из его первых пассий Ирина Емельянова – дочь Ольги Ивинской – дело было в Переделкино. Как раз закончив к утру чтение, Айги идет по довольно узкой тропинке, натыкается на Пастернака и радостно ему говорит: «А вот я ночью прочел Ваш роман», на что Пастернак реагирует весьма холодно, сказав что-то вроде «да, да, очень хорошо…» и идет дальше, возможно, опасаясь такого неожиданного читателя – тогда уже началась его травля – видимо, когда ему говорили, что прочли его роман, это было далеко не однозначно с добрыми намерениями.

Потом Айги все-таки познакомился с Пастернаком ближе, и общеизвестно, что именно Пастернак посоветовал ему писать только по русски. О некоторых рассказанных Айги эпизодах непонятно, миф ли это, частично или полностью им придуманный (Айги был, как и Ева, его сестра, очень хорошим мифотворцем) – он рассказывал одну историю несколько раз, сам начинал в нее верить, и позднее уже трудно разобраться, где правда, где вымысел, тем не менее вот одна из подобных историй. Как-то Айги приходит в Переделкино к Пастернаку и видит, тот сидит пригорюнившись, очень грустный, опустив голову на руки и приговаривает: «Ну почему, ну почему они все меня так не любят – я же такой хороший». Мне кажется, это очень верный пастернаковский образ, созданный Айги – «я такой хороший». Айги тоже порой с этим сталкивался («я же такой хороший, но почему все этого никак не поймут?»); мне тоже это свойственно: иногда видишь какие-то странные интерпретации того, что я делаю, и я думаешь – ну почему, ну почему они так думают, я же такая хорошая – я часто вспоминаю эту легенду, рассказанную Айги (может быть и правду, хотя теперь этого никто уже не узнает).

Я его расспрашивала о Елизавете Мнацакановой, потому что часто троицу авангарда представляли в таком виде: Айги – Соснора – Мнацаканова. Для меня Мнацаканова тоже неоднозначная фигура – и, скорее, нет, чем да; Когда я спросила Айги о его отношении к Мнацакановой, тут он очень выразительно проговорил по слогам: «она была не-от-леп-ля-юща-яся подруга девушки, в которую я был влюблен». Хотя Елизавета Аркадьевна была гораздо старше Ирины Емельяновой, но не отходила от нее ни на шаг и этим мешала, как рассказывал Айги, остаться с Ириной наедине. Согласно рассказу Айги (я его точно записала, но не знаю, насколько это его интерпретация событий), как-то Мнацаканова перевела стихотворение Целана (в то время никто не знал, что она пишет стихи) – и перевела, как говорит Айги, плохо, а Константин Богатырев при всех исправил это стихотворение. И Мнацаканова не нашла ничего лучше, опять же, по словам Айги, как опубликовать это стихотворение в переводе Богатырева – в исправленном варианте, под своей фамилией, естественно. Айги говорил, что все были удивлены, когда Харджиев показал стихи Мнацакановой, присланные уже из Австрии, но потом оказалось, что следующие стихи точно такие же и что Мнацаканова одним своим приемом обеспечила себе место в антологиях. Это были довольно резкие высказывания.

Айги очень любил поэзию Ивана Жданова и самого Жданова; возможно, ему, в отличие от многих поэтов-авангардистов, близок был такой есенинский тип – любил за звучание стиха – это, как ни странно, объединяло его и с Целаном, который тоже переводил Есенина.

Высоко ценил Всеволода Некрасова и хорошо к нему относился.

Я спрашивала Айги о Владимире Аристове – они были довольно близки некоторое время, но потом «разошлись», и Айги как основание для расхождения называл поэтические стратегии, а не личные отношения, он говорил, что для него совершенно неприемлемы дальнейшие поэтические стратегии метареалистов.

Целан – отдельная тема в разговорах с Айги. Какое на самом деле у него отношение к Целану – выяснить мне так и не удалось, сколько мы о нем ни говорили. Однако, по-моему, если называть поэта, у кого Айги взял больше всего, это не Хлебников, как принято думать, а Целан.

Как это происходило, можно только строить догадки, потому что Айги не читал по-немецки; возможно, он читал авторизованные переводы с французского. Однажды (по его словам) он смотрел на Целана в немецком варианте, ничего не понимая, просто подолгу рассматривая. Это тоже способ чтения поэзии, у меня даже есть специальный термин «стихи для рассматривания». Возможно, это и было основой близости поэтик, но (по косвенным высказываниям) мне кажется, что все таки Айги читал Целана по французски тоже.

Айги обычно пытался перевести разговор на другую тему, когда я заговаривала о Целане – так часто бывает, когда поэт чем-то на кого-то похож, он не хочет этого признать и немедленно переводит разговор. Айги тоже всегда перескакивал со стихов Целана (именно о стихах Целана, а не о нем самом, он не хотел разговаривать) – переводил разговор на Ингеборг Бахман, на их отношения с Целаном. Целан как-то написал Бахман «ваш бог» (имея в виду еврейского бога), то есть, по словам Айги, что он не имеет отношения к этому богу, отрекается от него – Айги не раз возвращался к этой теме. Он упорно предпочитал говорить на биографические темы, связанные с Целаном, а не на темы поэзии.

Из современных или чуть более ранних поэтов, близких ему, Айги называл Бэй Дао, китайского поэта, с которым он был знаком, и Пьера Эмманюэля, поэта философско-теологической направленности, которого он очень высоко ценил и который к тому времени уже умер.

Много говорили о быте и распорядке дня – и то и другое было Айги далеко не безразлично. Можно сказать, что он был в каком-то смысле гедонистом, например, Айги рассказывал, что когда он в прежние времена из-за границы привозил блок сигарет, он выкуривал из каждой новой пачки по одной сигарете – что-то вроде права первой ночи.

Распорядок дня Айги был совершенно особый – он был не просто сова, а такая матерая сова (я тоже сова, но, может быть, не до такой степени) – он мог проснуться не только в 12, но и в 4-5 дня. И когда бы он ни вставал, та еда, которую он ел, называлась у него «завтраком». На завтрак он всегда ел овсяную кашу, даже в 6 вечера.

Айги вообще много спал и считал, что сон (есть даже статья Пьера Паше о сне у Айги) совершенно особое состояние человека и ни в коем случае нельзя думать, что человек теряет время, когда он спит. Более того, в его архиве я нашла изумительную запись:


Уважение ко Сну – это уважение


к человеку и уважение к Богу.

6 янв. 2003

Действительно, он требовал уважения и к собственному сну, хотя он спал во внеурочное время и его часто будили, не давали спать, говорили, что он должен делать то-то и то-то. Видимо, это право человека на сон было одним из самых важных прав, которые отстаивал Айги, правда, иногда это было связано с пьянством – известно, что Айги пил очень много, часто запоями. Леон Робель рассказывал, что французы не были готовы к тому, что когда к ним вселится великий русский поэт, он заблюет всю квартиру, а потом заснет и проспит три дня без перерыва. Робель в ужасе говорил: «Наташа, представляете, он три дня не просыпался». Я говорю: «И не ел?», Робель: «Нет». И это было несколько неожиданно для французских поклонников Айги.

На самом деле последний год жизни Айги был обеспокоен здоровьем и почти не пил, если пил, то только водку – буквально одну-две стопки.

С распорядком дня связаны такие критерии оценки, как «лунность» и «солнечность»; эту тему мы обсуждали подробно – я говорила, что наверное все поэты так или иначе противопоставляют Луну Солнцу. Вообще, Айги говорил, что он, конечно, лунный человек. В этом мы нашли общность – мы оба совы и оба лунные люди. Для меня это и гендерное противопоставление: Солнце – это все-таки он, а Луна – она, на что Айги выдвигал еще одно не менее важное противопоставление и критерий оценки: кошатник и собачник. Я тогда сказала: «Ну да, наверное, для меня это не столь важное противопоставление». Сейчас думаю, что нет, важное, раз в моих стихах столько кошек, да и я сама себя называю «кошачей птицей». Айги с определенностью утверждал: «Я кошатник» (как будто все собачники были для него заведомо далеки по поэтике), – очень айгишная была интонация и артикуляция – «ш» он произносил каким-то особым способом, очень твердо и настойчиво: «Я кошшатник». И вот кошатник – была для него очень говорящая характеристика человека: что ты ценишь – независимость в привязанностях или зависимость – а тот, кто к тебе привязан, привязан без твоего участия или он от тебя зависит. Но все эти оценки относились прежде всего к поэтам.

Из вкусовых пристрастий – больше всего он любил грибы. Как-то я ему рассказала, что домой принесли только что собранные грибы и мы их пожарили, – он взмолился: «Ну, невозможно, перестаньте рассказывать, слюнки текут». Он любил грибы во всех видах – жареные, соленые, любил собирать их.

Грибы немедленно уводят в лес, очень важную для Айги категорию. Я поняла из разговоров с ним, что ему были не столь важны прогулки по лесу, ходить внутри леса, сколько важно было иметь лес в пределах видимости, ощущаемости, потому что лес для него был некой границей, до которой нужно было дойти. И в лесу самые важные были поляны, опушки на окраине леса, на краю. И вот именно эту картину я потом видела в Денисовой Горке и в Шаймурзино – лес как граница, находящаяся всегда в пределах достижимости. Ты всегда знаешь, что можешь дойти до леса и вернуться обратно. Айги летом жил на даче в Денисовой Горке Тверской области, он не жил без леса – Денисова Горка была таким заместителем родной деревни Шаймурзино – чем-то они были похожи, хотя сам лес Денисовой Горки достаточно гиблый – там расположены то ли хранилища химических отходов, то ли еще что-то, это довольно мертвенный лес, но с другой стороны, когда он стоит вдалеке, то это просто лес, который тем не менее очень важен, важно его присутствие.

А вот с так называемым полем сложнее. Поле обычно выделяют как основную константу поэзии Айги. Тем не менее, если лес присутствовал в повседневной речи Айги, то поле для него – некая абстракция (кстати у Целана тоже были поля), больше, чем некая видимая картинка. Безусловно, здесь нет прямой редукции к полям Чувашии, лес – это экзистенция, «видимость леса…», а поле – это эйдос, с одной стороны, и категория минималистичной живописи – с другой.

По поводу жить или не жить в Чувашии – задавала ему этот вопрос не раз – хотелось бы ему вернуться на родину? Айги, надо сказать, был очень хитрый и отвечал часто разным людям разное. Мне тогда он объяснил следующее: да, ему хотелось бы жить в Чувашии, но не сейчас, а вот если он получит Нобелевскую премию (Айги реально думал, что получит Нобелевскую премию, и он действительно мог ее получить; интересно, что в отличие от многих, которых в Нобелевской премии интересовала прежде всего символическая ценность (звание, статус, почет), у Айги в этих разговорах проявлялась здоровая прагматика чувашского крестьянина – важна была еще материальная составляющая этой премии – тогда он купит дом (и вообще нельзя приехать в Чувашию без ничего, говорил Айги, сам ты там не будешь никого интересовать, важны материальные вещи). Это отмечали и многие французы, и я не раз наблюдала его прагматику: если он хотел что-то от кого-то добиться, то с легкостью мог устанавливать отношения с людьми отнюдь не бескорыстно, и в этом ничего ужасного не было, потому что и с ним общались небескорыстно, например, те же самые французы. В этой простой хитрости, сочетающейся с обнаженностью целей, было что-то отличающее его от нашей ханжеской интеллигенции.

Как Айги писал, можно судить и по архиву, и по его собственным заметкам, и по тому, что он рассказывал (в способе письма мы тоже нашли с ним удивительные совпадения). Айги записывал по ходу какие-то сочетания слов, какие-то отдельные фразы, которые потом могли входить даже в разные стихотворения, а потом из них получалось что-то единое, то есть часто он не писал текст как некоторую последовательность – подряд. Он писал на листочках, например, листочках отрывных календарей, о которых уже мало кто помнит, на обратной стороне каких-то немыслимых газет, газетных вырезок – он читал газеты.

Айги как-то заметил, что у нас очень похожий почерк – когда он уже болел, он как-то невесело пошутил, что мне будет легко разбирать его почерк. Так оно и случилось.

Действительно, почерк Айги очень меняется в зависимости от настроения. В старых черновиках он пишет чаще карандашом, в новых – в основном ручкой, видимо, осознав, что сам не может прочесть то, что написано карандашом; при этом старые записи более аккуратные, чем поздние. Писал и по диагонали, а еще на одной странице может быть много разных пересекающих друг друга записей. Почерк Айги меняется не только от времени и настроения, но и от места написания. Айги очень тщательно работал над текстом, оставляя в черновиках много вариантов, исправлений, исправлений самих вариантов, стрелочек, вставок.

Беловики стихотворений часто сохранялись уже в напечатанном на машинке виде, часто печатные листы вставлены в архив. Если напечатанное стихотворение целиком переписано набело вручную, то, видимо, для каких-то особых целей, например, кому-то подарить. В собственных архивах беловиков окончательных текстов, исправленных от руки, немного.

Наверное как любой профессиональный поэт, Айги во многом тяготился профессионализмом, потребностью обязательно писать стихи. Боязнь молчания – ему это тоже было свойственно и проявлялось по разному. Он, например, говорил, что никогда не думал дожить до 70 лет, никогда не думал, что будет так долго жить, и поэтому никогда не знал, ни что нужно в этом возрасте делать, ни как в этом возрасте надо писать; очевидно, нужна какая-то новая форма, но он ее пока не нашел. Хотя реконструкция последних записей говорит, что похоже да, эта форма в какой-то степени найдена.

Как-то Айги рассказывал, что когда он был в Германии на стипендии, которая была достаточно большой, он должен был «производить продукт». Обязательство писать стихи очень его угнетало, и он рассказывал, что жена «стимулировала» его творчество, заставляла его писать хотя бы по одной-две строчки в день, давая ему за эти строчки деньги «на пиво». Надо сказать, что на это время приходится не так много хороших текстов.

Айги постоянно и систематически читал, был очень образован, даже французов в свое время удивило знание Айги французской поэзии – он действительно знал французскую поэзию как, например, человек, окончивший Сорбонну или Эколь Нормаль; русскую поэзию он тоже знал очень хорошо. Он читал много философских текстов, и те критики, которые принимают Айги за наивного философа, глубоко ошибаются, потому что Айги прорабатывал философские тексты с карандашом в руках по многу раз. У меня, например, сохранился его Николай Кузанский.

Любимым его автором («спасателем») был Кафка. Я спросила – какая же книга любимая – и очень удивилась, когда он принес мне эту книгу – это были воспоминания Януха о Кафке. Янух рассказывает о Кафке и одновременно приводит его высказывания, многие из которых о поэзии. Книга была обтрепанной и зачитанной, но аккуратно обернутой, Айги действительно, читал эту книгу множество раз, подчеркивая в основном высказывания по поводу поэзии (заметки Айги на полях книги о Кафке должны стать темой отдельной статьи). Сначала я не поверила: как это воспоминания – не поэзия и не проза даже – могут быть любимой книжкой поэта. Я даже заподозрила, что он говорил не совсем серьезно. Однако оказалось, что это на самом деле так. Айги дал мне книжку со словами: «Возьмите эту книжку, вы едете в Прагу», у меня, действительно, родители постоянно живут в Праге, я часто там бываю, даже жила там три года; и он говорит: «Обязательно пройдите по всем этим местам, Вам она [книга] понадобится». Читая книгу в Праге, я поняла, почему именно эта книга так «спасала» Айги: потому что на самом деле Кафка идеологически был самым близким Айги поэтом, например, в высказываниях: «проза – это способ закрывать глаза, а поэзия – это способ открывать глаза» или «поэзия – это фиксация земных содроганий».

Вернувшись в Москву, я принесла книгу назад, но Айги сказал: «Нет, нет, нет, подержите ее у себя», а потом он заболел; я снова попыталась отдать книжку, на что он сказал: «нет, оставьте ее пока себе». Так книжка осталась у меня и хранится со всеми его пометками (и, слава богу, что она у меня осталась). Еще у меня осталось несколько книг из его французской библиотеки – не все, а некоторые книги – это уже после его смерти мне их передала Галина Айги.

И еще тема «спасателей». Я как-то с ним говорила о Паскале, о том, что его записи в какой-то степени продолжают традиции именно «Мыслей» Паскаля. Айги тогда ответил, что Паскаля он много читал и Паскаль для него «спасатель», как и Кафка. В жизни Айги эти спасатели менялись, но Кафка и Паскаль оставались постоянными.

Остальные любимые авторы-непоэты были для меня неожиданны. Например, самым любимым писателем Айги был Диккенс. Очень любопытно, у меня тоже Диккенс был самым любимым писателем, но это осталось в юности. А Айги сохранил эту привязанность к Диккенсу до последних дней – последняя книжка, которую он читал в больнице, была именно Диккенс. У меня сохранилась запись из больничных разговоров с Айги: «Когда я совсем дохожу, я читаю либо воспоминания Бунюэля, либо Диккенса». Диккенса он читал по-русски, да и вообще он читал либо по-русски, либо по французски. Я поинтересовалась, о каких романах Диккенса шла речь, и Айги назвал «Наш общий друг», «Домби и сын» и «Большие надежды».

А еще, как ни странно, Агата Кристи, может быть это связано с поколением. Когда на его последний вечер в 2006 году приехал Питер Франс – его переводчик на английский язык и большой друг, профессор Эдинбургского университета, – Айги его очень ценил и ему очень нравилось с ним беседовать, – я застала их, придя в очередной раз (тогда я ходила к Айги почти каждый день), за обсуждением романа Агаты Кристи – когда автор романа и оказывается убийцей. Для меня было довольно неожиданно, что они оживленно обсуждали, кто когда догадался. Наверное, это такая характерная черта «чистого» поэта – поскольку художественная проза для него является чем-то второстепенным, она заменяется либо философией, либо воспоминаниями, прежде всего воспоминаниями о поэтах, либо это уже собственно отдыхательная литература, причем сюжет как таковой Айги никогда не увлекал. Про остальную прозу он почти никогда не говорил. Диккенс и Агата Кристи, ну и Кафка, конечно, но Кафка для него не был прозаиком, скорее, мыслителем-поэтом.

Диагноз Айги поставили почти сразу, он чувствовал себя плохо уже в октябре-ноябре. Меня не было в Москве две недели; вернувшись, я услышала от Галины, что Айги лежит лицом к стенке, причем Галина выдвинула странную версию: он, видимо, «пьет слишком много молока», что меня страшно удивило – «причем тут молоко?», – сказала я.

Мне удалось договориться об обследовании Айги в центре Пирогова. Там был замечательный директор Константин Лядов, который не только знал Айги как поэта, но заверил, что больница сделает все возможное, чтобы лечить великого поэта бесплатно.

Довольно быстро обнаружилось, что у Айги рак легких с метастазами в печени и это неоперабельно; срок, который ставили – от конца декабря до начала марта.

Сказали мне и Галине – врачи сомневались, насколько надо говорить Айги правду. Это был очень сложный момент, когда мы должны были решить – говорить ему правду или нет. Мне казалось, что с мифологическим сознанием Айги, возможно, лучше этого и не делать, потому что он как ребенок, наивно верил, что раз уж он попал в такую хорошую больницу, то врачи его вылечат, и чем больше ему делали процедур, тем больше он радовался – значит, его лечат, и когда в какой-то день было меньше процедур, он спрашивал – что же это такое происходит, меня надо лечить и т.д., хотя на самом деле все эти процедуры уже были только поддерживающего характера.

Смерть Айги не была ни трудной, ни болезненной, ни мучительной, и врачи сделали все, что могли. Спасибо им за это.

В декабре он почувствовал себя гораздо лучше – ему провели курс интенсивного лечения, он сидел улыбаясь в больнице на кровати и рассказывал мне о будущих планах, а я записывала, что нужно делать, например, очень важно организовать фестиваль «Скандинавия – Поволжье», он уже составил расписание – в какой день и в каком городе что будет происходить. Мне было очень тяжело, потому что было очевидно – до лета Айги не доживет, но я должна была играть в эту игру – поддакивать и думать о деталях – как мы сделаем то, чего не будет.

Самым мучительным для меня был неожиданный поворот разговора об интересовавшей меня как поэта теме «середины». Айги сказал: «Для меня это тоже важная тема, Наташа, давайте вместе напишем книгу о середине». Это было ужасно: я понимала, с одной стороны, какое это было бы счастье – написать вместе с Айги книгу, а с другой стороны, я знала, что этого точно не будет.

В конце декабря все-таки сказали Айги полуправду: у него рак, и его будут лечить. Он сразу решил, что да, рак – это плохо, но вылечить можно, и полностью поверил в свое излечение. Понял, что он умирает только за день до смерти. Тогда он сказал: «Так что же я – умираю?», – казалось, ему кто-то обещал, что он не умрет никогда, а он все-таки умирает.

Айги к Новому году отпустили домой, потом врачи спросили нас с Галиной – как мы хотим, где ему умереть – в больнице или дома. На что Галина сказала, что нет, пускай в больнице. И похоже, действительно, в больнице Айги себя чувствовал спокойнее и надежнее, чем дома.

Передо мной лежит программа последнего вечера Айги – Москва, 17 января 2006 г., библиотека Чехова, творческий вечер Геннадия Айги.

У меня возникла идея последнего вечера Айги; это была очень сложная и противоречивая идея. Я понимала, что этот последний вечер мог быть исключительно важным событием и нужно было торопиться, пока он в состоянии это сделать; в то же время хотя для него это была колоссальная нагрузка, но сам Айги был не против. Конечно, он допускал мысль, что его хотят увидеть, потому что он так болен, и он этой мысли очень боялся, но все же ему очень хотелось вечера, хотелось публики. Он сказал: «Хорошо, а какой будет повод для вечера? Мы не можем сказать просто – вечер Айги – должен быть повод», – и он сам тут же придумал повод, это будет презентация его переводов на иностранные языки: незадолго до того вышла книжка по-английски «Child and rose», переводчик этой книжки Питер Франс, давайте пригласим Питера, и давайте пригласим Леона Робеля – его друга и французского переводчика, потому что там тоже вышла книжка «Toujours plus loin dans les neiges» («Все дальше в снега»).

Мне пришлось звонить и объяснять и Питеру и Леону причину срочности приглашения, объяснить тяжелое состояние Айги, предупреждая о том, что он не знает всей правды. Питер немедленно приехал, а Леон не смог, так как болел – у него было что-то серьезное с суставами – но прислал пожелательное стихотворение, которое перевел Арсен Мирзаев; стихотворение прочли на вечере.

В процессе подготовки я поняла, насколько Айги относился к вечерам ответственно: говорил, что очень не любит неподготовленных вечеров, когда кто-то выходит и спрашивает, что вам почитать, а потом долго листает книжку. Он говорил, что у каждого вечера должна быть своя программа, должны быть обязательные участники кроме автора, должна быть афиша – чтобы что-то осталось на руках у публики, да и сам он очень любил показывать афиши прошлых вечеров.

Вот запись со слов Айги, как должна была быть составлена программа: «В программе презентация книги “Child and rose” (“Дитя и роза”), переводы Питера Франса стихотворений Айги на английский язык и “…” (“Все дальше в снега”) – переводы Леона Робеля на французский язык, а также “Поля-двойники” издательства ОГИ (эта книга к тому времени еще не вышла, но тем не менее)». Дальше он диктовал участников: Геннадий Айги, Питер Франс, Атнер Хузангай, Юрий Орлицкий, Арсен Мирзаев, Ольга Старикова (это редактор из ОГИ), Евгений Даенин (Айги говорил, что он очень хорошо читает его стихи), Юрий Милорава, Галина Куборская-Айги, Александр Макаров-Кротков. Он и мне предложил выступить на вечере, но для меня это было бы невозможное напряжение, я страшно нервничала и волновалась, поскольку выступала как организатор вечера, и единственная из присутствовавших понимала, что Айги во время вечера может стать очень плохо и что вся ответственность за это лежит на мне – просто я не могла представить в этот момент, как это вылезти на сцену и что-то там говорить.

Это был, наверное, лучший вечер Айги.

Очень серьезной проблемой было – как приглашать людей, потому, что если бы мы широко объявили о вечере, то людей пришло бы гораздо больше, чем могла вместить Чеховская библиотека, было бы очень душно и трудно для Айги. Я решила приглашать очень осторожно; тем не менее, все как-то узнали и пришли, причем народу было ровно столько, сколько нужно – зал был полностью заполнен, при этом никто не стоял, все сидели, сидели очень тихо. Вечер длился полтора часа – очень долго для состояния Айги – и такой тишины в зале я не слышала никогда. Я думаю, что это был лучший поэтический вечер не только Айги, но и лучший поэтический вечер в России за долгое время.

Сначала Айги говорил очень тихо, сбивчиво и неуверенно (я боялась ужасного провала) – но потом, по мере вечера, он все более оживал, даже появилась какая-то краска в лице, и во второй половине вечера он читал стихи просто великолепно, я думаю, что это было лучшее чтение Айги за всю его жизнь.

Еще очень любопытная черта этого вечера – раньше он адаптировал свое чтение под публику, выбирая тексты заведомо попроще и с заведомо проверенным эффектом, например, часто читал «Снега мой друг снега», который написан довольно регулярно, но не читал многие хорошие стихи 70–80-х, потому что они сложные и сложно воспринимаемые на слух. Последний вечер был исключением – Айги читал не щадя публику, читал то, что он сам хотел прочесть, то есть в какой-то степени читал для себя. На следующий день я ему сказала, что он читал необычно длинные стихотворения, на что Айги ответил, что это не стихи, это жизнь. Действительно, он весь вечер читал как будто одно стихотворение длиною в жизнь.

А еще – как Айги был одет в последний вечер. Он старался одеваться на вечера, хотя тогда он ужасно исхудал и лицо было серо-черного цвета, он так трогательно перекинул шарф – на французский манер. Для него это было очень важно – все равно он вот оделся для выступления. Похожая манера носить шарф была у Робеля, они были похожи в этом смысле, даже одного роста и с этими шарфиками французскими.

На вечере было несколько критических моментов.

В самом начале Айги несколько раз неудачно начинал произносить, а потом сказал вместо «две тысячи шестой год» – «двести шестой». Я испугалась, что так и будет дальше, что это уже его состояние сознания, связанное с болезнью влияет; подобные вещи уже были у Айги: за неделю до этого он мне говорил, это было как раз при Питере: «Знаешь, Наташа, вот как-то получается странно, что я все числа вижу не подряд, не вместе, а как-то отдельно, я их не могу связать». Видимо, это объяснялось болезнью, и врачи предупреждали, что в конце будут подобные симптомы, связанные с памятью и т.д. Но мне надо было дать объяснение, и тут я с ходу выпалила: «Это потому, что есть числа, а есть количество; числа не связаны с количеством, и люди, которые мыслят идеями, мыслят числами, а не количеством, для них каждое число выступает как скульптура, отдельно» – все это я выпалила на одном дыхании. Айги тут же заулыбался и сказал Питеру Франсу: «Ну видишь, как хорошо, вот она все и объяснила». Это такая почти детская реакция – мол, то, что я так делаю, это не потому что я болею, а потому что вот есть такое, другое, можно сказать философское, серьезное объяснение. Он очень любил такие серьезные объяснения – даже каким-то простым жизненным явлениям.

Второй момент на вечере был связан со Всеволодом Некрасовым – Айги не был уверен, придет ли он – со Всеволодом никогда ни в чем нельзя было быть уверенным. Он, действительно, не пришел к началу вечера, но, видимо, проскользнул уже после начала и проскользнул очень незаметно, усевшись в последних рядах, а так как народа было довольно много, я его не заметила. Если бы заметила или хотя бы кто-нибудь подошел и сказал, что в зале есть Некрасов, то я бы, конечно, пригласила его выступить. После вечера Некрасов со всем известной язвительностью и с явными претензиями сказал, что это происки врагов – отчего его специально не пригласили выступить, так что после вечера пришлось еще уговаривать Некрасова, но, вроде бы, как ни странно, он уговорился.

Несколько слов о Леоне Робеле.

Когда говорили о том, кого приглашать на вечер, Робель не смог приехать, Айги очень сокрушался, потому что с Робелем у него были очень хорошие, очень близкие отношения, и, как я заметила, чем-то они были похожи. Робель, с одной стороны, обожал Айги, а с другой – обижался на него; их отношения осложнились из-за Галины, которая, по словам Робеля, позволила себе определенные антисемитские высказывания, после чего Симона, жена Робеля, перестала с нею общаться. Айги же, несмотря на близкие отношения, чувствовал какую-то свою чужесть, он говорил, что «во Франции все мои друзья – евреи и коммунисты» (слово «евреи» он очень четко произносил, выделяя «р»), и это, видимо, в какой-то степени было для него сложно, несмотря на то, что у него много было друзей евреев, но все-таки принадлежал он к другой культуре. С другой стороны, именно Леон написал книгу об Айги и с любовью хранил огромное количество его интереснейших писем, которые ждут своего публикатора. Причем очень интересно, что при кажущемся беспорядке в кабинете Робеля – среди других книг и материалов – письма Айги организованы в папках, подшиты и расставлены хронологически, эти письма могли бы быть бесценным материалом.

Чувашско-русская тема возникла и на последнем вечере – Айги говорил, что поэт имеет право покинуть свою культуру. Он имел в виду, что не пишет стихов на чувашском языке. Отвечая на мой вопрос, он сказал, что его переводы на чувашский, в частности, французской поэзии – это такая индульгенция, чтобы его культура простила за то, что он не пишет по-чувашски.

В последнее лето в июне Айги был в Греции, на Родосе. Приехал уже в начале июля; наверное, был уже болен, и в какой-то степени его неудовлетворенность можно объяснить болезнью. Он говорил, что ему не очень понравилось на Родосе, хоть и было красиво, и он гулял по городу. Я спросила: «А как же Греция?». На что он ответил довольно витиевато: «Вы видели греческих женщин? У них такая красота…» – и тут он продемонстрировал эту красоту руками прямо и резко поперек – «Они красивые, но у них простая красота. У них не может быть хороших поэтов». Это классический пример перехода Айги от красоты женщин к возможности появиться поэтам в этой стране и в этом месте. Критерий эстетической оценки для него связан именно с местом. Я спросила: «А Вы в море купались?». И тут я нашла еще одну общую черту с Айги: «Я не большой любитель купаться в море. Я не то что не люблю купаться – а не люблю купаться». В дешифровке это звучало примерно так: купание должно быть событием, должно быть праздником, праздник должен быть единичным, происходить иногда, а вот купаться как купаться, как занятие – это он не любит.

Интересно, что село Шаймурзино в Чувашии расположено далеко от Волги – и поэзия Айги удивительно отделена от реки, тема реки почти не звучит.

Продолжая тему праздника, можно рассказать, что мы не раз говорили с ним о праздниках и о различии праздника и тусовки: сошлись на том, что мы оба любим праздники, а вот тусовка – это совсем другое. Праздник подразумевает обязательную вовлеченность всех, а тусовка – нечто необязательное. Отличие праздника от тусовки – примерно то же, что и проводимое Айги различие между участниками истории литературы и участниками литературного процесса. Есть те, которые заняты литературой как процессом, или те, которые заняты поэзией как искусством, здесь второе – это скорее связано с праздником, а первое – с тусовкой.

Айги очень нравилось знакомить людей, к которым он испытывал симпатию. Вот, например, за день до того, как я должна была отвезти его в больницу, он звонит и говорит, что очень хочет меня познакомить с Ириной Врубель-Голубкиной, которая сейчас в Москве и должна именно в понедельник прийти к нему в гости и что нам совершенно необходимо встретиться. Но тут мне пришлось настоять, что все-таки мы едем к врачу и нас ждет директор больницы – тогда еще казалось, что была надежда – а мое знакомство с Ириной может подождать. Айги очень нехотя согласился, правда, возможно, ему просто не хотелось ехать в больницу. Потом даже в больнице не раз повторял настойчиво, что мне надо познакомиться с Ириной. С Ириной я так и не познакомилась.

Похожая история была с Вероникой Лосской: когда я поехала в Париж, Айги настоятельно выдал мне все телефоны Вероники и сказал, что мне обязательно надо с ней познакомиться. Когда я спросила «Я только на пару дней в Париже, почему же это настолько необходимо?» – Айги на это ничего не смог объяснить, лишь сказал, что это «абсолютно точно необходимо». Он любил такие превосходные степени, как «Это совершенно исключено», или «Это абсолютно необходимо» – в качестве исчерпывающего ответа на вопрос.

Вероника была первым издателем Айги в Париже, вероятно, он был в нее даже влюблен, поэтому неудивительно, что и дочь свою он назвал Вероникой (правда, Вероника встречается и у Целана, но это, скорее всего, совпадение).

Очень странными были последние дни Айги в больнице. Главный врач и лечащий врач понимали, что это большой поэт, но странно было, когда я говорила с какой-нибудь нянечкой, она кивала головой: «это вот тот дедушка?», – и это было непривычно, хотя Айги, конечно, было 70 лет, но слово «дедушка», как мне казалось, совершенно не подходило поэту Айги. Со стороны да, наверное, его можно было бы увидеть как дедушку, но все равно, как я ни примеряла к нему это слово, оно никак не ложилось. Он никогда не был ни в окружении внуков, воспринять Айги как очень старого человека (дедушка – в просторечии просто старый человек) – было совершенно невозможно. Может, он так никогда до старости и не дожил. Хотя он пишет о старости, и у него в последних стихах тема старости, даже слова такие проходят – стареет, старость – но все равно, он не видел себя старым.

Когда оставалось несколько дней до смерти, лечащий врач меня отозвала и шепотом сказала, что его надо перевезти в отдельную палату. Мы вдвоем с Димой Дерепой повезли его кровать (на колесиках) в другую палату; по дороге упала банка с лекарством (и разбилась).

Когда его привезли, я спросила: «Ну как?», имея в виду, не тяжело ли ему было перемещение, не закружилась ли голова, собственно, я ничего не уточняла, просто спросила «Ну как?». Он ответил: «Это как полет».

Это были одни из последних слов, которые я от слышала от Айги – «это как полет» – возможно, он имел в виду смерть. И это был последний раз, когда я его видела. Через два дня он умер.

2012